(Опыт ложного автобиографизма)
Я сделала открытие, что когда видишь в мокром донышке чашки, из которой
пьешь, отражение собственного носа - это очень неприятно, поскольку
напоминает о твоей собственной мерзкой вещественности. Прямо сдергивает с
небес на землю - пил чаек, думал о возвышенном - а тут вот тебе: любуйся
своим носом, самой своей прозаической деталью, осознавай свою телесность и
думать об этом возвышенном забудь. Сделав этот важный вывод, я пошла
поделиться с мужем. Муж засел в туалете, и я расстроилась. Вот так всегда -
обнаружишь какую-нибудь интересную вещь, а поделиться не с кем. На всякий
случай еще раз заглянула в чашку, но там были только чаинки и уже
развенчанное в таинственности своего угнетающего воздействия на меня, но все
равно неприятное отражение носа.
Я посмотрела в окно, за которым были странная дорога - по ней отчего-то
ездили одни автобусы, - и скопище гаражей. Попыталась одновременно следить
за двумя автобусами, едущими в разные стороны, потом повернулась к
компьютеру и задумалась, что бы такое литературно-художественное из себя
выжать. В голове вертелись какие-то обрывки, какие-то, извиняюсь, куски
ощущений. Ничего связного из них не выходило. Когда-то мне поставили
диагноз, что я не умею думать словами, оказывается, есть такие убогие, и это
точно - нужен образ, а для образа нужно впечатление, и где его взять? Такое
ощущение, что все, что могло бы произвести на меня впечатление, из которого
что-нибудь вышло бы, уже со мной произошло. И что в перспективе теперь
только борщ, котлеты, памперсы и спокойная обеспеченная старость. Захотелось
слегка повыть на луну. Потом я вспомнила, что все события в моей жизни,
произведшие на меня большое впечатление, были крайне неприятными - начиная с
того случая, когда бабушка отобрала у меня любимого поролонового пингвина и
спрятала его за спину, решив поиграть с ребенком, а я заревела от обиды и
горького осознания того, что взрослые - вовсе не такие всемогущие, премудрые
и все понимающие боги, как я думала, раз не могут сообразить, что не следует
лишать человека любимого пингвина. Это, кажется, был первый шаг, с которого
я начала познавать мир, причем шаг явно неудачный. Жажда новых впечатлений
несколько поутихла, и борщ показался не таким уж и ужасным. Я занялась
любимым делом - начала припоминать всех людей, когда-либо меня обижавших, и
поочередно на них злиться. Потом подумала, что сама обидела столько народу,
что и перечислить невозможно, и начала злиться на себя. Сказав себе, что
злиться в принципе нехорошо и вредно, я решила подумать о чем-нибудь
хорошем, но в голову все время лез проклятый пингвин, и хандра подступила с
новой силой. Я начала размышлять о природе и опасных для жизни последствиях
хандры, которая у меня всегда плавно перетекает в безнадежное отчаяние,
снова посмотрела в окно, решила, что весной, когда буду его мыть, я
непременно и целенаправленно в него вывалюсь, потом поняла, что это опять же
вредное последствие хандры, и затосковала еще больше. Муж вернулся из
туалета и завалился на диван спиной ко мне, уткнувшись в какую-то
низкоинтеллектуальную книжку. Спрашивается, что он там, в туалете, так долго
делал? Я с ненавистью покосилась на его спину и подумала, что ни за что не
расскажу ему про отражение носа в чашке, после чего, снова уставившись в
экран компьютера, начала планомерно убеждать себя в том, что никто меня не
любит, не ценит и не понимает. Хандра блаженствовала, я - не очень.
Захотелось дать мужу пинка и уйти в ночь. Давать пинка я раздумала и
тихонько вышла из комнаты. В прихожей изучила свои сапоги, обнаружила, что
скрепка все-таки неплохо исполняет роль язычка молнии, зачем-то дала щелчка
своему отражению в зеркале, вернулась. Снова начала следить за автобусами,
тупое и деловитое мельтешение которых снова меня разозлило. Покосилась на
занятый диван, превратившийся для меня в зону отчуждения. Муж оторвался от
книжки и взглянул на меня с дружелюбием бульдожки (ненавижу бульдожек!). В
ночь потянуло со страшной силой. Захотелось сбежать, уехать на другой конец
города, напиться и рыдать в жилетку первому попавшемуся гражданину. Раньше я
иногда так делала и находила это романтичным. Но теперь что-то мне
подсказывало, что это скорее глупо, и от безвыходности своего положения я
рассвирепела так, что начало печь в затылке. Можно, конечно, пойти на кухню
бить посуду, но посуды и так немного. Вот раньше, когда я жила с родителями,
посуды было достаточно, и я била ее по ночам, особенно в полнолуние, когда
хандра вступала в коалицию с бессонницей. Как-то за этим занятием меня
застала мама и оторопело спросила, что я делаю. "Как будто не видишь," -
мрачно ответила я, кидая на пол четвертую тарелку.
На кухню я все-таки пошла, достала из холодильника первое, что
подвернулось под руку - одинокую сосиску, - и немного потерзала ее ногтями,
жалея, что сосиски не бьются. Потом неожиданно подумала, что Фрейд сказал бы
по этому поводу много чего интересного, и вконец расстроилась.
В комнате декоративные мыши, хвостатые прожорливые твари, громко грызли
прутья клетки дуэтом. Я почувствовала, что ненавижу их почти так же, как
сосиску. К тому же они были непередаваемо вещественны, как и сосиска, как и
я. Отчаяние выходило какое-то мелкое, не больше мыши, и я отправилась в
ванную рыдать.
В ванной я поскользнулась, треснулась о бортик и возненавидела заодно и
его. От этого стало совсем муторно. Хандра, нашедшая на меня из-за отражения
в чашке и подкрепленная сосиской, мышами и бортиком, не годилась даже для
американской комедии, и тем не менее именно из-за ее мелочности хотелось
удавиться. Вот раньше - это я понимаю, раньше причины хандры были всегда
глобальными, то ли время было другое, то ли изобретательности по этой части
у меня было больше.
Терпеть дальше не было никакой возможности. Я сорвала все полотенца с
крючков, швырнула в раковину, утрамбовала, плюнула на них для верности,
вылетела из ванной, побежала в прихожую, схватила пальто и сапоги и по
возможности бесшумно открыла дверь.
На лестнице я оделась, обулась, с наслаждением захлопнула дверь так, что
на меня сверху посыпалась штукатурка, и, не доверяясь лифту, рванула вниз
пешком. Из квартиры донеслась какая-то возня, отчего стало весело и до
чертей тоскливо одновременно.
На улице было скользко, мокро и темно. Я тут же зачерпнула сапогом воды,
провалившись в какой-то водоем, и поскакала вперед, стараясь попасть ногой в
каждую лужу, оказывавшуюся у меня на пути. Очень хотелось, чтобы от меня
шарахались прохожие, но во дворе никого не было.
В метро я изучала рекламу и громко хлюпала сапогами, но никто не обращал
на меня никакого внимания. Почему-то люди не понимали, что мне по случаю
ухода в ночь нужна публика. Все немногочисленные попутчики сидели,
уткнувшись в книжечки и газеты и подозрительно напоминая лежащего на диване
спиной ко мне моего мужа. Я сосредоточилась на рекламном плакате с
изображением вылезающих из банки маринованных огурцов, глотая слезы
разочарования.
Свернув в точно такой же дворик с точно такими же лужами, я сделала
несколько шагов и уселась на бордюр тротуара, с удовольствием подумав, что
вот я постирала эти джинсы только позавчера, но мне их ничуточки не жалко,
потому что жизнь моя кончена и вообще я выше всего этого, хоть мой нос и
отражается в чашке. Этот несчастный нос не давал мне покоя.
Мимо прошли старушка с собачкой. Ни та, ни другая на меня даже не
посмотрели. "Меня не видно. Я обман собственного воображения," - громко и
уверенно сказала я, но старушка и собачка были, вероятно, не только слепыми,
но еще и глухими.
Кипя от злости уже на все на свете, я встала, подошла к нужному подъезду,
набрала номер на домофоне и сообщила: "Это, по-моему, я".
Открыв мне дверь, мама в первую очередь посмотрела не на меня, а на мои
погубленные штаны, и многозначительно выпятила нижнюю губу. Она знает меня
очень хорошо, как и положено любой маме, говорит обо мне со знакомыми тоном
безнадежного отчаяния и ко всем моим претендующим на оригинальность выходкам
относится показательно равнодушно, потому что моя нужда в публике ей также
известна.
"Это я. Мне скучно," - сказала я, выжимая штанину.
Потом я сидела на кухне, пила чай и дымила в форточку, прислушиваясь к
тихим переговорам за дверью. Ни удивления, ни сочувствия никто не выказывал,
и я захлюпала носом. Потом сочувствие все-таки было выказано, только не мне,
а мужу, и я начала остервенело выгрызать сигаретный фильтр. Джинсы сушились
на батарее, что служило доказательством того, что им тоже сочувствуют, а
мне... а мне... Потом папа громко и банально обозвал меня дурой, и
послышались его шаги, удаляющиеся от двери кухни. Затем в его комнате
забурчал телевизор, а фильтр из моей сигареты наконец выдернулся. Я
подумала, какая я маленькая и несчастная, случайно посмотрела в чашку с
остатками чая, увидела там неумолимое, как судьба, отражение, помедлила,
решая, как бы мне произвести своим жестом отчаяния побольше шуму, и швырнула
чашку в скопище расставленных на полотенце свежепомытых банок.
Потом мама с упорством бензопилы объясняла мне, что я очень неправа, а я
громко и вполне искренне рыдала, выгрызала пятый по счету фильтр и с не
меньшим упорством втолковывала ей, что мне тоскливо, что у меня хандра, что
все безнадежно, что мне не хватает пищи для души и карманных денег, что я
деградирую, что мой нос отражается в чашке, что так просто в ночь не уходят,
что я хочу обратно в детство, где все так волшебно и необычно, и столько
всяких мечтаний, а теперь у меня одна мечта - чтобы носки стирались сами
собой, и заканчивала угрожающим заявлением, что я обязательно впаду в запой.
Предупреждение о запое так и не произвело должного воздействия. Потом мама
встала, спокойно смахнула со стола искусанные фильтры и ушла.
Через час я говорила по телефону с мужем, сбивчиво объясняя, что я пошла
за сигаретами, а "Кэмела" ни в одном ларьке не было, и я забрела черт-те
куда, заблудилась, а теперь звоню из таксофона. Получалось неубедительно, к
тому же я никак не могла придумать, зачем мне понадобился "Кэмел" и почему в
моем таксофоне лает родительская собака...
Придя домой, я налила себе теплого чая в пластиковую бутылку, завалилась
с ней на диван и так и сидела, потягивала чаек, не отвечала на вопросы и
иногда с подозрением косилась на бутылку.
01.03.02 20:56